Живые чуда
Елена Матусевич...ты уйдешь один. Меня ждёт великая боль, великая плата за счастье в этом месте, где самое отчаянное «я люблю» безотносительно небытию и где боль есть мера всех вещей. Но пока мы оба ещё есть...
Мария и Самуил
Пока был жив этот телефонный номер, не было ни опасности, ни страха, ни, казалось ей, даже смерти. Потому что был он, великий и ужасный волшебник моей юности, Самуил Яковлевич Бейлин. Чтобы, как он говорил, «не пугать людей», он обычно представлялся «просто Сашей». Он был «дядей Сашей» для меня и «Сашенькой» для моей бабушки, Буси. «Проходите, Сашенька», «садитесь, Сашенька», «поешьте, Сашенька», говорила она ему, как говорят ребёнку, которого жалеют. За глаза она называла его 'странным'.
– А всё-таки он странный, Алюня.
Алюня — это моя мама, а Сашенька был её поклонник, ухажёр, друг нашего дома, наш мучитель и мученик, мой больше, чем отец. Он даже внешне походил на волшебника Гудвина с картинок моей любимой книжки, перечитываемой мне Бусей раз, наверное, двадцать. Он также любил фокусы, мистификации и представления. На маленькой сцене нашей кухни разыгрывались драмы, гремели пророчества и происходили настоящие чудеса. Забавник и чудотворец, конферансье и целитель, вечно нуждающийся в зрителях анахорет, любивший пустить пыль в глаза, распустить хвост и держать фасон, он был элегантен до манерности и тяжёлым, как могильная плита. Заключая в себе все человеческие качества и их противоположности, ты, которому я никогда не могла даже помыслить сказать 'ты', был невозможен, немыслим, неописуем, неуловим, не входил ни в какие ворота и выходил за все рамки. С его появлением мир обретал другое измерение
А всё-таки он странный, Алюня.
Эти двое смотрели друг на друга инопланетянами с одной и той же, давно погубленной планеты: петербургская барышня, обобранная национальной судьбой, и почти библейский, реликтовый, как он сам себя называл, цадик из давно несуществующего, бабелевского гетто. На базе этой реликтовости у них была некая едва уловимая солидарность – предполагавшая, например, абсолютную невозможность прийти в гости в нечищеных ботинках или подавать на стол руками без маникюра – и они безмолвно, тихо и глубоко жалели друг друга. Когда они стояли вдвоём в нашем гостеприимном коридоре, между ними возникало некое поле, вне которого оставались все мы, современные, вульгарные, другие. Когда она уже была тяжело больна, он, пришедший навестить её, сказал мне, в том же коридоре, фразу, показавшуюся мне тогда неуместной, бесчувственной, почти обидной: «Мария Харитоновна так естественна.» Только теперь, когда и он тоже ушёл, я начинаю, может быть, понимать, что он имел в виду. Естественность была их даром, одним из их даров, которому, как благодати, нельзя научиться.
Одуванчик на льду
Тобой улыбнулось бытие. Расслабилось, забылось, и выдохнуло свой бессмысленный, дивный подарок. Бездонная холодная пустыня протянула на звездной ладони тебя, и ты и пошёл, качаясь от слабости и робости, нам навстречу. Нам повезло: чудесно, невероятно, так, как только и может повезти среди безразличных и случайных притяжений и разрывов анонимной насмешки наших жизней. Мы нашлись там, где найтись невозможно, где всё потеряно и пропало с самого начала… Дайте же мне, словесной, воспеть немое, пленнице смерти – поклониться не знающему о ней живому чуду.
Дышать бы вместе, да нельзя. Нам не дано синхронности, и ты уйдешь один. Меня ждёт великая боль, великая плата за счастье в этом месте, где самое отчаянное «я люблю» безотносительно небытию и где боль есть мера всех вещей. Но пока мы оба ещё есть, пока мы ещё допущены друг к другу, пока твоё легчающее тело трепетно, преданно, без устали греет мою тяжелеющую день от дня плоть. Пока, по ничьей милости, по ничьему недосмотру, мы будем жить, забытые временно горем, оставленные ещё немного, ещё чуть-чуть, полежать, слепившись друг с другом, в колыбели над пропастью, на краю. Но ведь и всякая колыбель на краю, и всякий край может однажды стать колыбелью. А потому ты, знаток вечности, ценитель наслаждений, бесстрашно спишь, свесив лапы в пустоту.