Без Определённого Места Жительства
Игорь АльмечитовОн редко возвращался в мыслях к Афгану. Только когда не мог ответить на оскорбление, как сейчас. То время было самым ярким островком памяти, спасительным утешением, за которое он все яростнее цеплялся. Иногда, с испугом обнаруживая, что не может вспомнить деталей, сам дорисовывал и разукрашивал провалы в памяти.
…Тяжелее всего было зимой, в морозы. Бетонные стены покрывались инеем, переливавшимся при свете мутной электрической лампочки, ныла, несуществующая уже почти двенадцать лет нога.
В такие моменты он натягивал на себя все тряпье, что у него было, ложился на грязный, в желтых разводах матрац, накрывался дырявым одеялом и, молча, наблюдал за клубами белого пара, вырывавшимися изо рта.
Эти стены давили на него, особенно поначалу, когда пьяный он бросал им обвинения односложным матом... Но они понимали, и всегда угрюмо, виновато молчали. Постепенно он свыкся с ними и часто, сам того не замечая, отдыхал на мысли о возвращении в свой подвал и о вечернем отдыхе в полной тишине и изоляции.
В углу, на ящике, стояла начатая бутылка водки. Рядом с ней полбуханки черствого хлеба. На сегодня ему должно было хватить.
Он не выходил отсюда уже больше двух суток, прячась от холода и греясь одной лишь водкой. Человек без прошлого и будущего – последним и, пожалуй, единственным доказательством его существования был он сам.
Все вокруг неуловимо менялось с каждым днем. В глубине души он чувствовал, даже знал наверняка, что и его предел где-то рядом. Еще совсем недолго. И, тем не менее, он боялся перемен даже в мелочах. Перемены несли новое и далеко не лучшее новое. Слишком много изменений было в его жизни, чтобы он мог еще доверять им. И только водка оставалась чем-то неизменным все эти годы, гася боль и давая временное забвение. С ней рука об руку шла и цель каждого дня – достать ее хоть сколько-то, чтобы не вернуться в подвал пустым – цель всей оставшейся жизни, разбитая на отдельные равные участки.
Последней нитью, что связывала его с прошлым, была черно-белая армейская фотография, начавшая уже перетираться на сгибе. Он прикрепил ее к стене над ящиком, покрытым засаленным куском картона, служившим столом. Специально ночью выбирался на улицу, ковылял до ближайшего киоска, в полутьме, негнущимися пальцами на ощупь пытался найти выплюнутые кем-то жевательные резинки. И потом долго, уже в подвале разжевывал серые окаменевшие комки и, придав им гибкость, прилепил на них фотографию.
И все это после того, как неожиданно проснулся в слезах от старых, давно забытых, казалось, снов, наполненных войной и болью, чувствуя, что уже почти потерял человеческий облик.
На фотографии их было пятеро. Вернулся только он. Четверо остались там, на Саланге. Четверо и его нога.
Сейчас он был никому не нужный калека. Всеми забытый. В тридцать один год…
Он всегда пил вместе с ними и рядом с ними. С каждым последующим стаканом его язык все больше развязывался. Он плакал и ругался, в пьяном угаре обвиняя их в предательстве, в том, что не взяли с собой или в том, что из-за них он стал калекой. Но чаще клялся, что эта, именно эта и есть последняя бутылка и что проживет жизнь за всех них, заработает денег и поставит им памятник. Всем вместе. Таким, какими они были на фотографии – молодыми и здоровыми...
Пить запоями он начал еще в госпитале, потом, после выписки, не имея денег, стал пропивать все, что у него было. Нигде не работал и даже не пытался хоть как-то устроиться в жизни, убедившись после нескольких попыток в тщетности любых усилий.
Точки, когда он просто безвольно покатился по кривой, не было, хотя, даже не признаваясь себе, долго еще краснел в одиночестве, вспоминая, как пропил две свои медали...
Он встречал многих таких же, как он сам. В рваной, провонявшей запахами помоек одежде они крутились возле рынков и вокзалов, воруя всякую мелочь или клянча деньги. Не раз он пил с ними, напиваясь до беспамятства, затевая драки, часто просыпаясь в одиночестве с разбитым лицом и кровоподтеками на теле: не мог ужиться даже с теми бродягами, что окружали его. Иногда он завидовал им, наблюдая как они ели – боясь проронить крошки, сжимали хлеб в потрескавшихся ладонях, словно это был последний кусок в их жизни. Он не ценил того, что имел и никогда не думал о будущем, вкладывая все силы в тот момент, в котором находился, одновременно живя в прошлом, пока, наконец, не разучился делать даже этого. Просто молча смотрел на фотографию и пил, не закусывая.
Теперь дни были похожи один на другой. Когда-то каждый был наполнен до отказа ожиданием постепенных, безболезненных перемен к лучшему. И хотя где-то в глубине его тихий предательский голос шептал о том, что свою жизнь он уже проиграл, тормозя все попытки к действию сомнениями и ленью, он все же верил в решающий перелом в будущем и возможность все начать с начала. По-своему, это как-то держало на плаву, пока не проснувшись однажды утром, он не смог вспомнить какой сейчас месяц и даже время года: понял вдруг, что давно уже дни и ночи отличались только количеством света и тьмы.
Никто не считался с ним последние годы, но все кто знал, боялись за непредсказуемый, психованный нрав, угрюмое молчание и ощущение постоянной угрозы, исходившее от него.
И сейчас не только мороз был причиной его безвылазной лежки в подвале. До сих пор ныли отбитые ребра. Одно, наверное, было сломано – при каждом глубоком вдохе, правое легкое пронизывала резкая боль…
Три дня назад, уже под вечер, он сидел в центре города с картонной коробкой для мелочи перед собой. Один из здоровых бритоголовых парней, проходя мимо презрительно кинул, даже не глядя в его сторону: "Заебали эти козлы уже. Сидят по всему городу..." И он, слышавший такое не раз, равнодушный обычно ко всему, не выдержав, неожиданно для себя самого взорвался. То оскорбление было не просто словами. Оно полностью перечеркивало его жизнь и делало напрасными все смерти – последняя иллюзия, с которой он не мог и не хотел расстаться, последнее, благодаря чему он еще жил и помнил о своих друзьях. Последнее, что было его реальностью и оставалось единственным убежищем. "Заткни свою пасть, урод!" "Чего?!" "Заткни свой ебальник, я сказал!"
Он всегда жил по своим придуманным правилам, не считаясь ни с силой, ни с авторитетом. Уже здесь – в его новом мире – его не раз пытались сломать, издеваясь и жестоко избивая. Но он никогда не прощал унижений, встречая обидчиков поодиночке и избивая вдвойне жестоко. Со временем его перестали трогать и, не видя попыток сближения, просто обходили стороной.
...Парень сделал сразу две ошибки – подошел и оскорбил еще раз. Что было сил, он ударил его костылем между ног и когда тот упал, корчась от боли в паху, ударил второй раз, целясь в висок, но только рассек бровь...
Они били его безостановочно минут пятнадцать, потом он потерял сознание, а когда очнулся, то еще долго не мог пошевелиться, глядя на звездное небо, такое же чистое, как в Афгане…
Не было ни бессильной ярости, ни бешенства. С тех пор как стал калекой, он никогда не выигрывал даже в мелочах, но каждый раз с тупым упрямством бросался в драку. Ни на что не надеясь, с отчаянием обреченного. Накопленное на войне требовало выхода, оставаясь в нем нерастраченной злостью на уровне эмоций и смутных ощущений.
Он редко возвращался в мыслях к Афгану. Только когда не мог ответить на оскорбление, как сейчас. То время было самым ярким островком памяти, спасительным утешением, за которое он все яростнее цеплялся. Иногда, с испугом обнаруживая, что не может вспомнить деталей, сам дорисовывал и разукрашивал провалы в памяти.
Что он делал тогда? Была ли его нынешняя жизнь платой за те смерти и грехи Афгана? Сколько человек убил он там? Десять? Двадцать? Его ли были те пули, что поставили точки во многих жизнях? Те несколько семей, что они расстреляли, когда поблизости не было особистов, тот пацан, что кинулся на него с ножом, которого он застрелил в упор. Они никогда не снились ему, и он почти не вспоминал о них. Лишь иногда, чтобы убедиться, что война не была сном, и в его жизни были не только эти стены, голод и водка. Он не жалел их. Он жалел себя и тех, что до сих пор улыбались ему с фотографии. Но больше он жалел себя и свою поломанную судьбу.
В такие моменты он острее, чем когда-либо ощущал свою обреченность и одиночество. Закутываясь в одеяло, пытался поскорее заснуть, зная, что утро не будет казаться таким безнадежным, как вечер. Вся ненависть, ни к кому конкретно не обращенная, застревала в одной бесконечно повторяемой фразе – "ебал я вас всех в рот, уроды". Он не находил более грязных слов, чтобы выразить все презрение к тому и тем, что окружали его. И так, пока не проваливался в глубокие, тяжелые сны.
Он никогда не просил и ничего не давал в долг. Даже побирался молча – ставил перед собой картонную коробку и наблюдал, как та постепенно наполняется мелочью. Он ненавидел всех без исключения, особенно презирая жалость бросавших ему подачки.
Однажды он почувствовал в себе что-то новое, внутреннюю силу, возможность измениться. Не пил два дня, накапливал спокойствие, стараясь свыкнуться с мыслью о переменах. Потом еще целый день сидел возле церкви, не решаясь войти. Но, в конце концов, пересилил себя и, уже под вечер, вошел внутрь, удивляясь тишине и незнакомым, дурманящим запахам. Церковь была пуста, лишь откуда-то из дальних помещений доносились приглушенные голоса. Он подошел к первой иконе и провел рукой по гладкой, стеклянной поверхности, ощутив неожиданно новый прилив спокойствия. В этот момент из боковой двери вышли двое служек в рясах и, увидев его, замерли на месте. Затем почти насильно поволокли к выходу и, уже на улице, грубо посоветовали никогда не заходить в храм божий. "Шатается тут всякий сброд..." В этот же вечер он напился в одиночестве, ругая матом и бога и "всю церковную сволочь".
Позже ему не однажды пьяному случалось бывать там, но никогда больше он не заходил внутрь, издеваясь над набожными старухами, которые, крестясь и шепча молитвы, в испуге шарахались от него.
После госпиталя он остался в Москве. Возвращаться домой одноногим калекой было страшно. Была уже середина лета восемьдесят восьмого. По госпиталю упорно ползли слухи, что войска скоро выведут, некоторые части уже выходили из Афгана. От этого было вдвойне обидно. В конце войны, на случайной мине...
Была смутная надежда осесть в городе и устроиться, но с самого начала он пустил все на авось, надеясь, что шанс сам найдет его. Спал на вокзалах и в городских парках, проедая и пропивая свои вещи и ту мелочь, что еще оставалась.
Он отчетливо помнил тот день, когда в палату принесли их солдатскую зарплату, а некоторым деньги за ранение. Офицера из финансового отдела с нахальной улыбкой на лице. Помнил, как постоянно молчавший парень – если бы не врач, называвший всех по именам, никто бы не знал даже, как его зовут – тупо, непонимающе смотрел на несколько купюр, потом сжал их в кулаке и что есть силы ударил прямо по той ухмылке и еще долго бил ногами, свернувшегося на полу в комок, хрипящего от боли и страха капитана, пока парня, с остекленевшим взглядом, трясущегося в припадке бешенства, не оттащили, до смерти перепуганные врачи и медсестры...
Спустя неделю он встретил старика бомжа. Именно старик привел его в этот подвал, накормил и показал целый пласт жизни, о котором он знал только понаслышке. Подвал находился в новом высотном доме, и их не раз пытались прогнать оттуда, но они упорно возвращались назад. Постепенно даже участковый махнул на все рукой, и со временем на них двоих просто перестали обращать внимание.
Старик умер через два года...
…Несколько дней он ходил по районным комитетам, заходил к участковому, но его прогоняли ото всюду, даже не выслушав. Тогда он похоронил старика в том же подвале. Рыхлил землю палкой и выгребал руками...
С того времени он начал пить каждый день, полностью разочаровавшись в людях, ненавидя государство и город, в котором жил. Пил в ущерб питанию, иногда вспоминая, что не ел почти ничего по нескольку дней. Старик был единственным родным человеком, но спустя годы он вспоминал о нем все реже. Память надолго застряла в Афгане, пока, наконец, он не начал забывать и о нем... Медленно плыл от утреннего похмелья к вечернему, выползал на улицу ждал, пока наполнится мелочью коробка и тут же пропивал собранное.
Каждое пробуждение, вырывавшее из бесформенных снов, успокаивало определенностью предстоящих часов. Он сразу тянулся к окуркам, подобранным накануне, выкуривал несколько штук и подолгу отхаркивал затем желтую, со сгустками крови слюну.
Хотелось еще раз дожить до весны. Просто дожить, почувствовать запах апреля, горький вкус набухших на деревьях почек, увидеть мелкие резные листья... Даже умирать весной было не так обидно. Продержаться еще пару месяцев, дождаться настоящего обжигающего солнца, а там плевать... Что будет, то будет…
…Он высунул руку из-под одеяла, подтянул к себе бутылку и сделал несколько глотков. Водка даже не обожгла давно сожженное алкоголем горло, но все же в желудке потеплело. Он сделал еще несколько глотков. По телу медленно стало разливаться тепло. Старые, полустертые в памяти ощущения лета, палящего солнца, раскаленного песка и резкого очертания гор на фоне бесконечного неба...
Избавляясь от наваждения, он потряс головой и выполз из-под одеяла. Воздух с остервенением вырывался из простуженных легких и бледно-молочным паром поднимался к потолку.
Он оперся на костыль, встал на ногу и обессилено откинулся на стену. "Ничего, ребята, бывало и похуже". Впервые за многие месяцы он улыбнулся им, весело скалившимся ему со стены. "Только бы дотянуть до весны…"
Весна 1999 года.